— Какое письмо? — одними губами спросил Шахов.
— Ну… эта… нежное и с этим… со стихом каким-нибудь. Чтоб красиво.
— Я не могу, — сказал Шахов тихо.
— Почему?
Шахов попытался придумать какую-нибудь отмазку, потом беспомощно пожал плечами:
— Здесь, в расположении, спокойно не напишешь.
— Понятно, — кивнул ему Смирнов. — Ну, тогда пойдем. И показал ключ от сушилки.
Заведя Шахова в сушилку, он прикрыл дверь, аккуратно уселся под стеночкой и уставил на Шахова ожидающий взгляд.
Деваться было некуда. Шахов опустился на табурет у окна, чтоб светлее, придвинул к себе один из лежавших на подоконнике тетрадных листков и оглянулся в поисках чего-нибудь пишущего. Смирнов торопливо подал ему карандаш.
— Значит, письмо и стихи, да? — равнодушно спросил Шахов.
— Да-да, — закивал Смирнов, — письмо и… эта…
Шахов решил начать со стихотворения. Ничего не хотелось. Голова была пустая и звонкая, как мерный таз. «Боже, какие уж тут стихи, какие, к черту, стихи…» Он сидел, тупо уставившись перед собой, чувствуя себя пустым и мертвым, а за окном, прямо перед его лицом, моросил мелкий ледяной дождь, и казарма напротив казалась нарисованным на стекле изображением, которое медленно, но неотвратимо, растворяли и смывали тяжелые капли дождя.
И тут Шахов вспомнил утренний осмотр, и письмо, и фотографию, вспомнил свою красавицу Алену, и ее глаза, и губы, и волосы, и сумасшедший запах ее тела, и ее милый, с пришепетыванием, голос, и их вечера, и ночи, и кафе «Старый Царицын», и аллею над Волгой, вспомнил все, все… И захрипел, замотал головой, задергался на табурете, силясь сдержать рвущееся наружу рыдание, и так ему стало паршиво в эту минуту, что только орать от тоски.
С бессильным ужасом подумал Шахов, что ведь никогда может больше и не увидеть этого дорогого и любимого, и родного, до самой последней кровиночки, до самого нутра, родного человека, и слезы потекли по его щекам, вместе с грязью смывая мерзкое утробное варево Пасти. Глаза его открылись, и разум стал светел, как когда-то, и он задергал карандашом по бумаге, чтобы скорее, чтобы не упустить, и выплескивал на мятый — в клеточку — листик все, что выстрадал, что понял, что не успел, не смог сказать своей котяше, своей кисунечке, все, что чувствовал с ней и к ней. Он сочинял грустную сюиту в миноре, посвященную его боли и его любви, и каждая нота, рождающаяся в его сознании, сразу же становилась звуком, печальным и тяжелым, и аккорды падали на бумагу, выстраиваясь в строки, а Смирнов испуганно и непонимающе глядел на него со своего табурета и не знал, сказать ли чего, подождать ли…
Наконец, Шахов уронил карандаш, неловко взял исписанный листок и негромким хриплым голосом, только для себя и для Бога, прочитал:
«Серые спелые стервы свирелями
Пишут историю трудною детства.
Ляг и прочти. Все, что сказано, — сделано;
Чтоб дописать, нужно только раздеться.
Чтоб дописать, надо просто зажмуриться
На солнце, которое мы выбираем,
И молча упасть на захоженной улице
В темном углу между свалкой и раем.
Лишь бы не дождь, равнодушный и лишний.
Милость Господня да будет над нами.
Ливень, конечно, слабее, чем крыша,
Но посильнее, чем чистое пламя.
Мне б в пироманию нынче поверить,
Мне бы полнеба зажечь, как во сне:
Ведь лучше тебя может быть только смерть,
Да и то только быстрая смерть в огне».
— Круто, — пробормотал Смирнов, осторожно вынимая листок из судорожно стиснутых Шаховских пальцев. — Ни хера не понятно, но красиво.
Шахов, уронив голову на грудь, плакал.
— Эта… — тронул его за плечо Смирнов, — так письмо напишешь?
Шахов не услышал.
Вдруг дверь сушилки распахнулась настежь.
— Ну нормальная херня! — заорал с порога Алик Седловицкий. — Все духи впахивают, а Серун здесь таблом щелкает.
Он схватил Шахова за загривок и поволок в сторону туалета.
— Ладно, Шахов, — крикнул вслед Смирнов, — письмо потом напишешь, а то… эта…
Туалет был загажен, как никогда.
— Рота, смирно! — заорал с тумбы дневальный, когда капитан Марченков переступил порог казармы.
— Старшина, строй роту, — привычно скомандовал Марченков вынырнувшему из каптерки Баринову и прошел в ротную канцелярию.
За его спиной послышались густо пересыпанные матерщиной слова команды. Через несколько минут в дверь канцелярии постучали и Баринов доложил, что рота построена.
— Сейчас иду, — кивнул ротный рассеянно. Марченков был не на шутку встревожен: его приятель капитан Ардатов из строевой службы штаба полка по секрету сообщил ему, что в ближайшее время в полку будет проведена очень серьезная проверка состояния дисциплины: к концу недели, мол, должны прибыть проверяющие из штаба корпуса — особисты с политработниками, — и мало тут не покажется никому. Поэтому, как посоветовал Ардатов, нужно, пока не поздно, приструнить залетчиков, подшугать остальных и на время проверки чтобы рота была в ежовых рукавицах. Во время разговора Ардатов был серьезней некуда, неудивительно, что капитан Марченков почувствовал прилив служебного рвения.
Выйдя к роте, он несколько минут вглядывался в деревянные лица солдат, потом прочистил горло и сказал:
— Уроды, с сегодняшнего дня в роте начинается новая жизнь. Меня уже достал бардак, который здесь постоянно творится, поэтому теперь каждое нарушение дисциплины я буду воспринимать как западло лично мне со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ясно?
Рота молчала. Духи просто не восприняли смысла марченковского выступления, потому что оно относилось явно не к ним. А старослужащие с нетерпением ожидали, когда ротный закончит нести свою обычную бредятину о начале новой жизни, после которой никогда ничего не меняется. У них были свои дела, к которым они спешили вернуться.