Он снова влепил Шахову по морде.
— Вот, глядите! — вдруг заорал кто-то, и под ноги Шахову свалился от сильного удара один из губарей.
— Че такое? — отвлекся от Шахова Митяй.
Один из караульных показал ему два бычка и коробок спичек, найденные у кого-то из арестантов.
— Ништяк, — негромко сказал Митяй, — То, что надо. И скомандовал:
— А ну, привести себя в порядок, уроды! Живее, живее! Пора заниматься спортом.
Потом всех построили в колонну по одному и погнали на выход вместе с губарями из сержантской камеры.
Их выстроили на земляном плацу — тесном пятачке перед туалетом — и заставили принять упор лежа. «Делай раз!.. Делай два!..» — мерно звучали команды над их опускающимися в грязь и поднимающимися телами, и, казалось, командам этим никогда уже не будет конца и все, кто был здесь, обречены на эту процедуру навсегда: до конца дней своих одни будут монотонно отдавать одни и те же команды, а другие — эти команды исполнять.
Зачем все это? Зачем эти гады в беретах издеваются над ними, над ним, Шаховым? Он искал на это ответ, автоматически сгибая и разгибая руки, и не находил. Чего они хотят добиться? Они просто издеваются, стараются причинить как можно большее зло? Удовлетворить свою тягу, свою темную страсть делать кому-то плохо? Шахов почувствовал себя блядью, на которой удовлетворяет свою грязную страсть какой-то сексуально озабоченный ублюдок.
А потом он так устал, что перестал, что-либо соображать. Все — и караульные, и губари — отдалились настолько, что его разум уже не ощущал их присутствия, и в темном тесном пространстве его боли остались только бросающий команды голос и собственные, деревянные от усталости, неразгибающиеся руки. Команды были как удары плети — обжигающе острыми, а руки — они, как живые существа, извивались и стонали под градом плеточных ударов. Теперь Шахов сумасшедшим усилием измученных мускулов едва-едва приподнимал свое тело на несколько сантиметров, а потом снова ронял его в грязь.
Вдруг во мраке его боли появился Митяй Нехлюдов.
— Но-но, не вальтуй, зема, — сказал он, пиная Шахова сапогом в макушку. — Не в отпуске.
Шахов снова сделал попытку разогнуть руки.
— Эх, до чего же клево тебя дрочить, зема, — сказал Митяй и пояснил: — Знаешь ведь, как говорят: зему подрочил — что дома побывал…
— Товарищ сержант, — прохрипел Шахов, тщетно пытаясь хоть что-то разглядеть сквозь водоворот разноцветных искорок перед глазами и остро ощущая подкатывающую тошноту, — я…
— Давай-давай!
— Не могу больше…
— Сможешь, сука! — Митяй снова — уже сильнее — ударил его по голове. — Не то сдохнешь у меня здесь.
Шахов снова упал, но подняться уже не смог. Он с ног до головы был в грязи, но холода ее уже не ощущал. В глазах его прыгали огненные точки, в ушах шумело, горло жгло как раскаленным прутом.
— Вальтовать, сука?! — заорал Митяй, обхватил пятерней шаховский затылок и несколько раз изо всех сил ляпнул духа лицом в грязь.
Шахов только что-то нечленораздельно мычал и отплевывался.
— Ладно, вставай!
Шахов, скрежеща зубами от боли, поднялся на четвереньки.
— Попомнишь, меня, зема! — рявкнул Митяй, и тяжелый удар прикладом по затылку погрузил Шахова в черное и холодное, как ночная грязь, забытье.
За секунду до того, как Шахов потерял сознание, его вырвало. А потом, когда он медленно уплывал в равнодушную тишину, где-то на грани его сознания промелькнуло лицо капитана Феклистова, надоедливо повторявшее: «Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты… Пятнадцать суток гауптвахты…»
Следующим вечером, когда десантников сменил автополк, Шахов уже был опытным губарем. Он твердо знал свои обязанности и неукоснительно их выполнял.
Поскольку он выносил парашу, то спал не со всеми, а рядом с ней, его место было «у параши», и поэтому он мерз по ночам. Но в остальном все было нормально.
Дни тянулись за днями, похожие один на другой, и Шахов выполнял ту работу, которую должен был выполнять, а по вечерам, после ужина, губари ставили его в центр камеры и заставляли петь. Он пел им «Городские цветы», «Птицу счастья» и прочую ерунду, которую они требовали. Однажды он попытался спеть битловскую «Yesterday», но его торжественно зачмырили, и больше он этого не делал.
«Что ж я за такое трусливое, слабое чмо? — думал он, подметая плац однажды после обеда. — Почему у меня не хватает мужества постоять за себя?» Мысли эти были спокойны и размеренны, они не были руководством к действию. Он просто размышлял, как какой-нибудь астроном размышляет о путях небесных светил. «Я очень несовершенен, — говорил он себе. — Каждый из нас несовершенен кое в чем, и дело тут в степени. Легко ли достичь совершенства? Конечно. По крайней мере, абсолютного совершенства достичь неизмеримо легче, чем его абсолютной противоположности, для которой даже нет названия. Ведь для достижения совершенства, идеала нужно просто абсолютное соответствие объективным законам, правящим миром. А для того, чтобы оказаться на противоположном полюсе, нужно действовать в абсолютном противоречии и противопоставлении с любыми законами и принципами объективной действительности, что невозможно, исходя из самой человеческой природы».
Шахов попытался себе представить воочию, что он нагородил, и усмехнулся. Это попахивало паранойей. Кстати, до сих пор точно неизвестно, какой путь ведет к Господу: путь совершенствования или наоборот…
«Я дурак, просто безмозглый дурак, что ненавижу тех, кто издевается надо мной, — думал он однажды, работая лопатой в кочегарке. — Ведь я сам виноват в том, как они ведут себя со мной. Потому что глупо думать, что каждый человек — этакий монолит, прочный и однородный, как алмаз, состоящий из одинаковых атомов добра или зла. На самом деле человек — это изъеденный червоточинами и кавернами лабиринт, в котором есть все. И ты, заходя в этот лабиринт, находишь именно то, что ищешь. Видно, я иду не по тем ходам, раз нахожу только ненависть и презрение…»