Зайдя в сушилку, он заперся изнутри, влез на табурет и привязал подобранную тут же, на полу, веревку к верхней трубе парового отопления. Движения его были легки и точны. Он улыбался. Он был счастлив. Накинув на шею петлю, он проверил, легко ли она затягивается, и оттолкнул ногой табурет.
Чудовище умерло вместе с ним…
Жизнь — дерьмо. То есть, я и раньше не очень сомневался на этот счет, а теперь убедился окончательно. Даже тошно стало. Этот ублюдок не стал брать заложников. Поначалу мы думали, что он хозяев в доме держит, на всякий случай, и взводный даже чего-то пробовал ему орать, сдавайся, мол, подобру-поздорову (хотя какое этому зэку уже может быть «добро» и «здоровье»!), а тот только скалился и лупил между рам из «калаша». А потом Оскал заполз со стороны колодца, там, где поленницы, и, смотрю, трясет башкой и рукой мне машет. Я подполз, глядь, вон они все, под крыльцом вповалку лежат: дед, бабка и внучка лет десяти. Всех, урод, замочил.
Ну, думаю, гад, тут тебе и конец настал. Я буду не я, если живым тебя возьмем. И ползком к дому. Этот, внутри, не понимает, дурак, что ему одному с нами никак не управиться: окон в доме много, а он один — только и дергайся от рамы к раме. Ладно бы, если б его мазута какая-нибудь обложила: те в таких делах полные придурки — небось, так бы и кинулись гурьбой к дому, прямо под его пули. Но с нами этот номер не проходит. Уже давно.
Подполз к срубу, стал у стены возле окна. Руки дрожат на автомате. Вон она, смерть, рядом, внутри, лысая, в зэковской робе. Ему уже на все плевать, ему терять нечего. Либо конченый, садист, либо чокнутый, что, в общем-то, одно и то же.
А вокруг зелено все, пахнет землей, сеном, где-то неподалеку коровы мычат, так и видишь добрую рогатую ряху в дверях хлева, а рядом толстуху-селянку с ведром парного молока — какая уж тут война! Ну, думаю, посчитаю до десяти и…
На шестом счете он выглядывает из окна и ну поливать поленницу, за которой Оскал. Щепки — дождем в разные стороны. «Калаш» — штука серьезная. Входные дырочки в теле маленькие делает — пять сорок пять, как положено, а на выходе рвет мясо покруче мясницкого крюка. Мало какой бронежилет автоматную пулю держит. И если уж попали в тебя из «калаша», то не побежишь ты, прихрамывая, к укрытию, чтобы оттуда, лихо передернув затвор, пострелять в ответ, а свалишься в лужу собственной крови, тут же, на месте, и потом долго придется разбираться, жив ты или мертв.
Но этот зэк — дурак: злости много, а воевать не умеет. Мне для того, чтобы его наказать, многого не надо: так, зацепочка нужна. Зацепочка, плевое дело. На сантиметр дальше, чем надо, из окна высунулся, на секунду дольше на виду задержался — и все, и хватит, получи и распишись.
Обратно в комнату он свалился уже с двумя моими пулями под ребрами. А там и я рыбкой за ним. Без паузы. Таким, как он, паузу давать нельзя: здорово они живучие и легкие на подъем.
А уж когда я в комнате оказался, все вообще пошло как по маслу: сначала с ноги его врубил, чтобы не до войны было, а потом «контрольку» дал — в голову — и, как говорится, сушите весла.
Ну, а тут уж и остальные наши кинулись в окна, в двери, набилась полная хата. Матерятся, сплевывают, разглядывая этого — на полу: здоровый, лысый, рожа зверская, как будто из ржавого железа ее резали, кто-то сигарету сует мне в зубы, кто-то спичку подносит, ф-фу-у, дело сделано, дура-смерть опять накололась. Слава тебе яйца, пронесло. Остальное здесь — дело ментов. А нам пора и домой.
Выходим на улицу. Глядь, уже и людишки полезли из всех щелей, загалдели, затараторили, бабы завыли, прямо к дому ментовский бобик подкатил, и они оттуда, как серые мыши, полезли гурьбой.
Не люблю их. Это ж они там прощелкают таблом с зэками со своими, а нам потом гоняйся за ними. Ни черта не умеют, даже «Макаровы» свои дурацкие как следует не держат, а туда же — крутые. Важные, наглые, хлебом не корми — дай пошугать и без того зашуганных бестолковых гражданских. Одно слово — менты. Ну, да ладно. Не мое это дело. А мое дело сейчас — приехать в роту, пожрать от пуза, драпу курнуть и расслабиться. Чтобы глупости всякие по ночам не снились. А то крыша у людей слабая, сорвать ее очень даже легко, а кто ж, кроме себя самого, ее побережет.
Мы — лоси. Весь корпус нас так называет — от комкора до последнего стройбатовского чухана с двадцать первого километра. Мы не для паршивых армейских будней с дурацкими построениями и левыми шмонами. Даже наряды у нас особые: не в столовой, не в парке, а в патруле или на губе. Мы — как военная жандармерия, вроде американских «Эм-Пи». И служба наша мне представляется всегда в виде одной и той же картины: мы — во всем блеске, при аксельбантах и беретах — идем строем мимо грязной чернушной мазуты, уныло копошащейся в дерьме своих повседневных обязанностей.
В наш десантно-штурмовой батальон не каждого берут. Это в линейные части набирают кого ни попадя — «Урод? Годен!». В ДШБ — особый отбор.
Даже когда в столовую на прием пищи идем — сразу видно и слышно, что ДШБ идет, а не какие-нибудь придурочные красно— или чернопогонники.
Мы все — здоровенные ребята за метр восемьдесят, голубые береты, тельники, короткие сапоги на шнуровке, и строем идем не как общевойсковая мазута, горохом не сыплем, слаженно, четко идем, как один человек.
Мы — лоси. Еще никогда в столовой с наших столов ни одного бачка не украли, мазута только друг у друга ворует, и уж если мы в наряд по гауптвахте заступаем, то губарям впору веревку с мылом готовить. Нас все боятся, и никто никогда с нами не связывается.