— Чего завис? Давай-давай, ешь! — прикрикнул на него Лафет.
Шахов поел еще немного и попытался отодвинуть от себя бачок. Лафет тут же шваркнул его разводягой в лоб.
— Жри, сука, и не думай даже!
Шахов поднатужился и запихнул в себя еще ложек десять каши. Все. Он почувствовал, что полон по самое нёбо.
— Давай-давай, голодняк гребаный, хавай!
— Я больше не могу, — сыто просипел Шахов, отодвигаясь.
Тогда Лафет пропустил его через сплошной пропеллер ударов разводягой. Он наотмашь бил справа и слева, пока разводяга не сломалась. Все это время остальные держали Шахова, чтобы он не мог увернуться.
В зале приема пищи было пусто, только иногда мимо пробегал какой-нибудь дух в грязнющей подменке. Никто не обращал на Лафета, Шахова и остальных никакого внимания.
Вытирая кровь, Шахов опять взялся за ложку. Так его били, и он ел, и его снова били, и он снова ел, и ел, и ел, давясь проклятой перловкой, насильно запихивая ее в себя и утрамбовывая мерзким сырым хлебом, и в конце концов съел все и почувствовал, что сейчас взорвется.
Ему стало очень скверно, и он икал и отрыгивался и не мог говорить, а потом его опрокинули на скамью, воткнули в рот носик чайника и зажали нос. И он, давясь и захлебываясь, и обливаясь, выпил весь прогорклый, подгоревший кисель.
И тогда его желудок, напрочь отвыкший от пищи, да еще в таких безумных количествах, взбунтовался. И он захлебывался блевотиной, а солдаты затыкали ему рот и пережимали горло, и он снова и снова глотал одну и ту же отраву, а она снова и снова поднималась вверх. Из его глаз и носа текло, он ничего не соображал и не видел вокруг, а только все выныривал и никак не мог вынырнуть из ядовитого кипящего варева. И тут все пошло низом. Его тело затряслось, задергалось в тщетных попытках удержать этот поток, но его несло, мощно и безвозвратно, как лавину, скатывающуюся с какой-нибудь Килиманджаро.
Солдаты торопливо отпрыгнули в разные стороны, а он упал на пол, и его продолжало нести.
Его бросили там, на полу, и ушли, плюясь от отвращения, а потом пришли солдаты из кухонного наряда и, яростно матерясь, волоком вытащили его на улицу.
И тогда он побрел в сторону роты, и из него текло, как из прорванной канализационной трубы: пэша, сапоги — все было в дерьме. Все обходили его десятой дорогой, и даже эншу не пришло в голову вернуть «пленку» назад.
На входе в казарму он столкнулся с начпродом, но тот, глядя куда-то в сторону, торопливо удалился.
В роте сразу же запинали Шахова в туалет, и он упал лицом под стену, а в дверях толпились солдаты. Они что-то презрительно орали, тыкали пальцами и матерились, а потом двое или трое помочились на него. И тогда впервые прозвучало его новое имя — «Серун».
Так он пролежал очень долго, и иногда ему казалось, что он умирает, и хотелось, чтобы это произошло как можно быстрее, а иногда чудилось, что он уже умер, и было непонятно, почему же тогда до сих пор Так холодно и больно.
Наконец, пришел каптерщик, воротя набок лицо, швырнул на пол грязную до черноты подменку и торопливо вышел. И только тогда он с трудом поднял голову, встал на четвереньки, а потом поднялся и медленно-медленно, плохо понимая, что делает, начал раздеваться, чтобы привести себя в порядок. Он разделся, подмылся — кое-как, холодной водой, без мыла — и напялил на себя — как был, мокрого — вонючую подменку.
Все это время толпившиеся в дверях любители острых ощущений не спускали с него глаз.
И тогда он понял. Рота — средоточие его бед и муче-ний, рота — его ад, в роте он подохнет, и смерть эта будет долгой и мучительной. Значит, чтобы выжить и избавиться от этого ужаса, надо покинуть роту, надо перестать давать ей возможность убивать его. Пусть она жрет и потрошит сама себя, как змея, терзающая свой хвост, пусть сама кипит на собственном огне и переваривается в собственном желудке.
В этот момент полусгнившему мозгу Шахова рота виделась этаким мистическим чудовищем, порожденным больными снами в ночь на полнолуние, Тварью-Харибдой, состоящей из одной только пасти, но пасти всеядной, прожорливой и ненасытной.
Шахову казалось, что если убежать прочь и лишить, таким образом, эту Харибду пищи (ведь Рота-Харибда питается исключительно Шаховыми и пожирает их неторопливо и со вкусом, тщательно пережевывая каждый кусочек, обсасывая каждую косточку, маленькими гурманскими, сибаритскими глоточками выпивая мозг), ей придется кусать и глотать части себя, пожирая себя живьем, и, в конце концов, она вся окажется в собственном желудке и, следовательно, подохнет.
Шахову очень хотелось, чтобы она подохла, и очень не хотелось подыхать самому, поэтому, едва обретя способность передвигаться, он сбежал.
Пробравшись на автобусную остановку на дороге рядом с забором части, он спрятался в кустарнике и ждал, пока не подойдет автобус. Дождавшись, Шахов бросился к дверцам и успел заскочить последним, после пестрой кучки зависных ободранных бурятов и шумливых офицерских жен.
Этот автобус направлялся на железнодорожную станцию Харанхой. Когда Шахов выяснил это, ему стало не по себе — раньше ему доводилось слышать, что в Харан-хое находится военная тюрьма. Прикинув, что на станции автобус обязательно прошмонает военный патруль, Шахов вышел на предпоследней остановке. Вокруг были голые серо-желтые сопки, между которыми, как щетина в складках тела, рос лес. Рядом, чуть в стороне, белели длинные одноэтажные здания, с забранными решетками окнами, похожие на фермы или склады. Километрах в двух гудела станция Харанхой.
Внимательно оглядевшись по сторонам и ничего подозрительного не заметив, Шахов немного приободрился и зашагал в направлении станции. Приблизившись настолько, что стали хорошо видны снующие по перрону люди, Шахов круто свернул впрязо и, поминутно залегая за кустами, кучами битого кирпича и закрученными в кукиш железными обломками неизвестного происхождения, направился в сторону товарного депо.