— С губы.
— Понятно. Меня тоже, — Колян покачал головой. — Челюсть ротному своротил. Меня комбат сюда и запихал: ему паливо ни к чему — он в полковые энши метит.
— А ты? — обернулся Миша к Лехе.
— А он, — ответил за Леху Колян, — был писарем вещслужбы, ну и спалился по мелочи на шмотках. А ты?
— А у меня рота чурок и сука ротный, — ответил Миша. — Неуставняк, самоволка, подрыв авторитета начальства, невыполнение приказа. Лажа, короче.
— Струйня это все, зема, — заявил Колян. — До дембеля немного осталось.
«Кому немного, — подумал Миша, — а кому еще полтора года службу тащить».
— Короче, зема, — вдруг посерьезнел Колян. — Теперь слушай сюда. Здесь нужно вести себя тихо и прилично, а то вломят резиновыми палками, навтыкают сульфазина, и будешь полным пидаром валяться в боксе и считать волоски на жопе соседа, которого нет. Если чего будут давать принимать, постарайся незаметно выкинуть, вылить, выплеснуть, а то через неделю будешь таким же, как Маткин.
— А что, здесь здорово дрочат? — спросил Миша.
— Да нет, дрочат не здорово — главное, не лезть на рожон. Кормят здесь круто, ночью не строят, на работы не гоняют, телевизор дают смотреть. Так что даже очень неплохо здесь жить. Главное — не лезть на рожон, понял, зема?
— Кстати, зема, — добавил он через несколько минут, — а санитары здесь — они-то и есть настоящие психи. И здоровые, как быки.
Миша не лез на рожон. Он вел себя очень прилично. Целыми днями валялся на койке, когда было можно — смотрел телевизор, жрал от пуза, трепался с Коляном и Лехой. Вечерами Колян доставал из заначки заветный баш плана и папиросы, и они втроем, приотворив форточку, потихоньку — поставив к двери на васар белобрысого из-под окна — дули план, «пыхали», как говорил Колян. От нескольких тяг голова отсоединялась от тела и выкатывалась из палаты куда-то в звездное пространство с вечным круговоротом и цветными снами, а тело становилось свинцово-ватным и безвольно проваливалось сквозь неосязаемую податливость простыней в теплый мрак небытия.
«Вот так дух освобождается от низменной и скроенной явно не по размеру материальной, телесной оболочки… Как жаль, что я не помню наизусть Бхагават-Гиту… — простреливало Мишу, и он лениво пытался влезть в эту мысль и понять, откуда она — этакая заумь — взялась в его тупой солдатской башке. Но мысль ускользала от него, как стремя из-под сапога неумелого всадника, и извилины расползались в разные стороны похожими на змей пулеметными лентами, а потом всякие остатки сознательной мозговой деятельности и вовсе прекращались и пространство Вселенной заполнялось буйством цветных снов. Мише нужна была расслабуха — хотя бы и такая, — чтобы сбросить нервное напряжение этого полугода, отдохнуть, не сорваться. Дни уходили один за другим, мягко и приятно, и никакие проблемы не портили желчь. А достичь этого было очень легко: кропалишь план, смешиваешь его с высыпанным из папиросы табаком, забиваешь косой, „взрываешь“, и — полетели…
Не хотелось ни о чем думать, ничего делать, хотелось только взорвать и улететь. Миша смеялся над своими командирами, которые запихали его сюда, ожидая, что соседство психов и дебилов сделает его жизнь сущим адом, а на самом деле определили его на форменный курорт.
На шестой вечер — когда они дули последний косой — их спалили. Миша совершенно не помнил, как это произошло и что случилось с другими. Он очнулся от того, что кто-то очень сильный, тяжело дыша, бил его резиновой палкой. Боль обожгла тело, но оно воспринималось еще отдельно от сознания, и, прежде чем боль сорвала предохранители ощущений, Миша увидел пустую, кажется, обитую чем-то мягким, комнату, здоровенный голый торс со свистящей черной молнией в руке и услышал прорывающийся сквозь пыхтение голос.
— Э, Степанцов, ну где ты там, урод?
Потом из окружающего пространства возник некто в хэбэшке, со сверкающим шприцом в руках. Потом Мишина нога — «…нельзя, чтобы он меня колол…» — как живая подскочила в воздух и вышибла шприц из рук этого штымпа, и шприц унесся в пространство, а сбоку кто-то громко выругался — Миша слышал это очень четко, — и опять замелькала черная молния…
— Ну что, Коханович, — мрачно спросил Петраков, закрывая дверцу уазика и пихая водилу под бок, — как самочувствие после курорта?
Миша не ответил, даже не повернул побитую рожу на голос. Ему было страшно. Он забился в самый дальний уголок этого огромного тела, битого-перебитого, затянутого в солдатскую хэбэшку. Ему было холодно и сыро в этом теле, как в глубоком темном подвале, полном мокриц. С высокого сферического свода прямо перед Мишей с сумасшедшей ритмичностью срывались и падали куда-то в бесконечную пустоту капли холодной испарины, оседающие на стенах, и обжигали тьму своими ядовитыми прикосновениями. Миша сидел, забившись в угол, и смотрел, как падают эти капли, словно от этого зависела его судьба, сидел, как чужак в пустом доме, со страхом ждущий хозяина, который все не приходит…
А уазик мчался по скверной грунтовой дороге.
Клиент опять попался бурый. Миша понял это, когда таджик наотрез отказался мыть полы в кабинете начмеда.
— Пойми, черт, здесь все больные этим занимаются, — попытался миролюбиво втолковать Миша стоящему перед ним клиенту. Клиент тупо смотрел перед собой.
— Пох мне, — наконец ответил он.
— Подожди, военный, ты что, предлагаешь мне полы мыть? — зашел с другой стороны Миша.
— Пох мне, — монотонно повторил таджик. «Кажется, это все, что он знает по-русски», — подумал Миша.