— Привет, — настроение по утрам было хуже некуда. Светка потопталась в прихожей и пошла на кухню.
Загудела плита.
— Чаю хочешь?
— Да. И пожрать бы чего. Хлопнула дверка холодильника.
— Картошки разогреть?
— Не надо. Потом, — Миша зевнул. — Кусок хлеба с колбасой… Спать хочу. Не дождусь картошки.
Потом он лениво ел, хмуро поглядывая вокруг сонными щелками глаз, а Светка сидела напротив, зевала и то и дело запахивала на груди видавшую виды ночнушку.
Миша не любил белый хлеб и крепкий чай. Смотреть на Светку не хотелось. Как капли в сыром подвале, стекали по мозгам прозрачные до дегенеративности мысли. Светка что-то сказала, но прислушиваться не хотелось. Трахаться — тоже. Доев бутерброд и допив эту черную мерзость в чашке, он встал и побрел в комнату. Светка опять что-то говорила, и придвигала зачем-то стул, и хваталась за край одеяла. Мише было наплевать. Кажется, он даже не заметил этого. Он просто разделся, почесал живот и сослепу плюхнулся во что-то белое и жутко приятное. Рядом кто-то раздражающе задвигался — кто-то горячий, мясистый и ненужный, но Мише было уже все равно: он спал.
Спал Миша обстоятельно и толково. Ни голых баб с мужскими гостинцами, ни мордобоев и потоков крови — никаких обычных армейских снов. Правда, несколько раз ему снилось, что чьи-то руки гладят его по голове и щекам, но он с негодованием переключался с этих телячьих галлюников на что-то более нейтральное.
Потом он услышал, как хлопнула оконная рама, и увидел мосластого узбека, который сидел в открытом окне, перебросив ногу через подоконник и положив рядом с собой большой топор. Миша дико вскинулся и, утонув локтями в мягкой подушке, поднял голову. Возле окна стояла Светка.
— Ты чего, Миша, а? — испуганно спросила она, глядя в его разлепленные глаза.
— Вот мля… — Миша затряс головой и сел. — Опять какая-то параша приснилась.
Он потянулся к сложенной на стуле парадке, вытащил из кармана сигареты и спички, закурил.
— Пепельницу принеси.
Светка пошла на кухню. Часы на стене показывали полтретьего. Светка принесла пепельницу, включила телевизор и осторожно присела на край дивана. Вообще, она всегда старалась вести себя как можно более скромно и сдержанно, чтобы — не дай Бог! — не вызвать Мишиного недовольства. Миша не был против: так было проще. По телику показывали фильм, посвященный многотрудной, но полной служения светлым идеалам жизни какой-то райкомовской сволочи. Но переключать было лень, и поэтому Миша докурил сигарету, нерешительно поворочался и воззвал:
— В ванную сходи…
Светка встрепенулась, взглянула на него:
— Ты уже выспался?
— Да, иди.
Когда она легла, преданно глядя на него, Миша распахнул на ней халатик и, стараясь не смотреть туда, «вошел — как он это называл — в пике». Он проделывал все совершенно автоматически, со скучной харей, глядя на экран. Сюжет фильма достиг своей кульминации. Плакатно-правильные рожи сменялись одна за другой, плакатно-правильные слова сыпались градом. Скука была такая, что челюсти закручивало в куриную гузку. Наконец «было произведено бомбометание», и Миша ляпнулся на простыню. По экрану белыми вшами поползли титры.
— Иди подмойся.
Светка встала и молча отправилась в ванную, Миша — как был, голый — подошел к окну и закурил. Он был не в порядке. Казалось, давно уже следовало привыкнуть ко всему этому армейскому бардаку с матом, тупыми рожами и мордобоем, к вокзальной грязи и бестолковости, к убогому, серому своему сожительству со Светкой. И иногда кажется, что вроде уже привык, вошел в колею и чувствуешь себя куском этого пирога, и не рвешься, не дергаешься, не мудрствуешь лукаво, а иногда как пробьет на тоску, на депрессняк, только стоит подумать, как все это грязно и тупо, и безысходно, и мерзко, — и тогда задремавшая было душонка начинает скакать и вертеться в каком-то безумном фрейлехсе, и тогда хочется сорваться, наговорить гадостей, напиться, подраться или просто опуститься на колени и с мазохистским кайфом биться головой о стену. Боже, ну почему ж так дико-то на все это смотреть, и сам не понимаешь почему, но кажется, что каждый день тебя окунают мордой в грязь. Хотя, может быть, и понимаешь, но сам себе признаться не хочешь…
— Миша…
Он не услышал.
— Миша! — она стояла, прислонившись к притолоке, и смотрела на него. — Ты сегодня останешься?
«Ну чего тебе надо от меня, коза? Зануда, мля! Уродка! Только о своей… и думаешь! Дура…» Он потянул погасшую сигарету. «Терпишь меня, мерзавца, только чтобы я тебя кое-как, с отвращением, трахнул. Тряпка…» Ему стало стыдно. У, козел, расплевался тут. Обличитель нравственных язв, мля… Если тебе в тягость, то чего ты к ней ходишь? Одолжение делаешь? А может, спермотоксикоз замучил, чмо?..
— Останусь… Если ты не будешь против.
— Ну, пойдем, — она неопределенно мотнула головой.
— Обед на столе.
Елда, подумал Миша о себе. Безмозглая, безвольная елда и все тут. Он хотел обозвать себя как-нибудь еще, но уже шел за Светкой на кухню. «А ведь через полгода ей придется нового искать; может ведь, бедолага, и не найти», — неожиданно для самого себя подумал он, садясь за стол. Вечером он еще пару раз «входил в пике», но опять безо всякой охоты. По телику крутили всякую муть. Лишь однажды Миша с интересом взглянул на экран: в программе «Время» камуфляжные иудейские мальчики опять ставили на уши кого-то из арабских соседей. Миша наполовину вылез из-под одеяла и с непонятной болью в груди смотрел на залитые безжалостным солнцем дома и улицы Иерусалима, на мелькнувшую по равнодушному фэйсу экрана Стену Плача, на израильские танки в пустыне Негев… Невозможно назвать одним словом те чувства, которые он испытывал. Ощущение какой-то кровной — вне-пространственной — общности, ностальгию по чему-то, чего никогда в глаза не видел, но странно родному, гордость — необъяснимую — его, необрезанного, не знающего родного языка, не приобщенного к религии, к этому народу, состоящему, в общем-то, из совершенно чуждых ему людей. То же самое он испытывал, когда читал Ветхий Завет или слышал еврейские народные песни. В носу защипало. Миша глотнул ставший поперек горла ком.