Миша обернулся к старшине, но тут каптерщик врезал ему сбоку в челюсть и спросил:
— Ну так как, берешь?
Миша рванулся к каптеру и получил еще раз по почкам от старшины.
— Э, да это чмо еще выдергивается!
Внутренности Миши прострелила боль, ему стало плохо, и он вынужден был опереться о стену, чтобы не упасть. Слишком уж все это было неожиданно. Перед глазами летали разноцветные искорки. Плохо соображая, что делает, он разделся, натянул протянутые каптерщиком трусы, оказавшиеся старыми, ношеными и дурно пахнущими — впрочем, ему уже было все равно, — потом надел хэбэшку и сапоги и был выдворен в вестибюль, где санинструктора собирали выписанных и уводили их в части. Когда Миша появился в дверном проеме родной казармы, дневальный крикнул в расположение фразу по-азербайджански. Тотчас в проходе появилось несколько ушитых фигур.
— Что, вернулся, урод, маму твою…? — спросил один. А другой добавил:
— Теперь вешайся, хохоль, время пришель!
Рота раскрывала ему свои волчьи объятия. Той же ночью на него спящего накинули одеяло и потом хорошо помолотили руками и ногами по неспособному сопротивляться телу. Было больно и жутко обидно, но Миша не испугался и не утратил самообладания. Он ожидал чего-нибудь подобного. Миша не закричал от боли, даже когда какая-то сука уцепилась за койку верхнего яруса (он внаглую лег спать на свободную койку) и несколько раз со всего размаха хряпнулась подкованными сапогами ему на грудную клетку. Он молча вытерпел всю процедуру, только стараясь прикрыть глаза и пах, но потом, когда все закончилось и тяжело дышавшие экзекуторы разошлись спать, даже не встал и не пошел умываться. Его захлестывала бесшумная и бессильная волна ненависти, и он тихонько глотал слезы под своим одеялом, скрипел зубами и мечтал о тех страшных пытках и мучениях, которым подвергнет всех этих ублюдков.
С утра у Миши началась новая жизнь. Никто с ним не общался, даже опасливо косившиеся на азиатов русаки, только сержанты орали на него, когда он недостаточно быстро становился в строй, или не очень старательно отбивал «левой!», или слишком небрежно заправлял койку. У него постоянно что-то воровали — доходило до того, что ложась спать, он запихивал форму и сапоги под матрас. В строю его постоянно били и пинали сзади, так, что он никак не мог разглядеть, кто это делает. Кроме того, на него постоянно стучали ротному, так что очень часто приходилось оправдываться по поводу тех вещей, которые он делал и которых не делал. Никто не пытался специально припахать его делать какую-нибудь мерзость, но во время разводов ему доставалась самая грязная и тяжелая работа. Он никак не мог понять, как же это так получается, только в столовой он часто оставался голодным и принужден был драться за кусок пищи с каким-нибудь доходягой.
Когда по вечерам рота стекалась к каптерке за нитками, подшивой и сапожным кремом, ему постоянно не хватало, и он стирал и стирал одну и ту же подпишу, нитки воровал, а сапоги обтирал мокрой тряпкой. Бриться тоже было нечем, но он спасался тем, что на умывальнике всегда лежала куча использованных лезвий «Нева», тупых, как утюги. Ими он и брился — благо, было не впервой. Впрочем, он привыкая все-таки шел уже третий месяц его службы.
Миша ждал. Он ждал, когда какое-нибудь черномазое быдло явно «наступит ему на яйца». Он ждал, когда его поставят перед фактом и ему просто придется драться. Миша еще не научился бросать вызов. Он холодно выслушивал гадости и оскорбления в свой адрес, он прямо смотрел в глаза наглецу, надеясь, что тот сорвется, он старался располагаться в пространстве так, чтобы всегда можно было дотянуться до табуретки. Он еще не умел наглеть, но изо всех сил пытался это сделать. Он ждал.
Через несколько дней после возвращения из госпиталя Миша почувствовал назойливый зуд в паху. Целый день он не обращал на это внимания и лишь почесывал зудевшие места И только вечером, в туалете, он ненароком заглянул под резинку. У него в глазах потемнело, и ужин агрессивно хлюпнулся снизу в кадык. Там были вши. Огромные, белесые, они утюжили ткань, как бээмпэшки на учениях. Еще несколько притихло на лобке. Он чуть не закричал от отвращения — никогда раньше он не видел этой мерзости, — но сработал уже появившийся у него «автопилот», и Миша сдержался. Он оглянулся по сторонам — в туалете никого не было, — и тщательно передавил всю эту шушеру. Вши лопались под его ногтями, брызгая гадким беленьким дерьмом. Дождавшись ночи, он украл трусы и майку из числа сохнувших на спинках коек (в баню не водили уже третью неделю, и некоторые, из числа самых чистоплотных, стирали свое белье), прогладил форму в бытовке, свои трусы выкинул на помойку, а потом пошел — в умывальник и тщательно подмылся. Затем он оделся по всей форме и лег спать (наверное, это был сдвиг по фазе, но только Миша ни за что бы не смог сейчас заснуть раздетым). И вот тогда-то, в темноте, под одеялом, его догнала истерика Он плакал и тихонько скулил от омерзения и безысходности, вцепившись руками в раму койки, чтобы не скрипеть, и вогнав зубы в подушку, чтобы не заорать.
На завтраке к их столу подошел сержант Ходжаев, спокойно протянул руку над Мишиным плечом и взял с куска хлеба его пайку масла. Это произошло настолько неожиданно, что Ходжаев уже успел сделать несколько неторопливых шагов к своему столу, пока случившееся дошло до Миши. Он скованно поднялся. «Это явный вызов. Если я сейчас промолчу или отреагирую недостаточно буро, меня зачмырят».
— Эй, мужик! — его голос прозвучал не так нагло, как бы ему хотелось, но достаточно громко для того, чтобы Ходжаев его услышал.