— Ну, брат, это ты уже загнул. Если человек отличился, заслужил…
— Да послушай, Тыднюк, если человек поступает правильно, как сердце ему подсказывает, то наград никаких ему не надо, понимаешь? Кайф от правильного выбора — вот его лучшая награда. Подход-то, знаешь, каким должен быть? Не «приказали — делаешь», а «считаешь правильным — делаешь». Понял? Никто тебя оценивать, награждать и наказывать не должен. «Родина приказала»! Боже, какое гониво… Ты сам себя оценивать должен, понял? Обдолбыш тяжело вздохнул, уронил голову. — А награды — это так, для форсу. Чтоб повыпендриваться…
— Ну ты, в натуре, гонишь, братила! — усмехнулся я.
— А вот, положим, тебе бы медаль дали…
— А на хрена она мне? — устало спросил Обдолбыш.
— На плавки вешать, чтобы телка кипятком писала?..
— Ты знаешь, брат, по-моему, ты сам себе противоречишь. Вот, вроде бы, против войны, а рапорта в Афган писал…
Обдолбыш помрачнел.
— Это точно. Писал.. От безысходности, наверное. Уж больно достало меня все это дерьмо вокруг. Там хоть война, там это дерьмо по делу проходит. А здесь… — он встрепенулся. — А здесь оно на шару, понимаешь? Ни за что. Впустую…
Он привычно заколотил косой, затянулся.
— Так вот, а ротный наш — козел. Потому как по «приказу Родины» мать родную расстреляет. Но только чтобы по приказу, чтобы не самому…
Я покачал головой и съехал с темы.
— Вижу, круто он тебя задрочил, брат…
— Ну, задрочить — не задрочил, кишка тонка, а достать — достал. По самые гланды, гад, достал…
Обдолбыш замотал головой, сплюнул и потянул косой.
— Чем достал?
— Чем? А вот ты погоди, придолбается снова — увидишь. Мерин — урод по достачам опытный. Из тех, кто душманов пленных по-душмански же на ленточки резал…
Он глянул в сторону штабной палатки, матернулся.
— Вот блин! Накаркали… Э, косой, косой бери…
Я принял косой, со скрежетом развернул башню. От штабной палатки в нашу сторону грохотал раздатками Мерин — как всегда злой до полной усрачки.
— Каманин!! — заорал он еще издали. — Бегом ко мне, ублюдок!
— А-а, какой облом кайфа!.. — застонал Обдолбыш, пытаясь подняться. — Хоть драп не дуй…
Он отдирался от ящика с трудом, так же, наверное, как отдирается от земли дерево. Я остался сидеть, не спуская глаз с ротного и нахально дотягивая спрятанную в кулаке «пятку». Но ротный не обратил на меня никакого внимания. Сейчас его интересовал только Обдолбыш. Они сближались неотвратимо, как ПТУРС и броня, а я просто сидел и смотрел.
Я увидел профессиональный дроч по полной программе. Этот дроч включал в себя беготню в полной боевой выкладке с полным бачком песка в руках, забеги на сопки в противогазе («сопка наша — сопка ваша»), отжимания (в противогазе же), приседания, «лечь-встать» и передвижение по-пластунски. Все эти мероприятия были густо пересыпаны матом и мордобоем.
Дроч продолжался долго, очень долго, даже не знаю, сколько. Конца я не досмотрел: мы поехали на прыжки.
К обеду мы вернулись. Когда после приема пищи я зависал в палатке, на соседний топчан вдруг тяжело рухнул Обдолбыш. Он был весь в крови и задрочен до последней крайности.
— День прошел — ну и хер с ним, — невнятно пробормотал он распухшими, рассеченными губами.
— Да ты, брат, как с бээрдээмкой целовался, — сказал я сочувственно.
— Хуже…
Я дал ему сигарету.
— Спасибо, браток… А знаешь, я-то, конечно, паренек терпеливый, но и на старуху иногда находит бес в ребро…
— Ты о чем, брат?..
— О чем?.. Да о том, что дела эти лосиные давным-давно поперек моего горла клапаном стали… И, знаешь, Мерин-то, конечно, лось, каких мало, но если пыл свой не поумерит, я ему чехлы на сохи живо справлю…
— Э, вот этого не надо, брат, — покачал головой я. — Все будет путем. Ты только перетерпи малость.
— Мерину расскажешь, — огрызнулся он.
— Да чего ж ему, козлу, расскажешь?.. Сам, что ли, не знаешь?
— Знаю… А насчет чехлов…
— Каманин, ублюдок долбаный! На выход! — донесся от входа голос ротного.
— Ох, пидар, а! Продыху не дает, — прошипел Обдолбыш, с трудом поднимаясь.
— Так что насчет чехлов?
— Насчет чехлов?.. — переспросил он, думая о чем-то своем. — Они уже шьются, браток…
И побрел к выходу.
Никто не знает, откуда приходит смерть. Как говорится, знал бы, откуда ждать, пушку бы навел. А так оглядываешься по сторонам и прикидываешь — из-за той ли сопки косичкой сверкнет, между теми ли соснами мелькнет своей костяной безглазой пачкой? И ведь все равно не угадаешь.
У меня гониво на смерти. Вот вроде человек, когда базаришь с ним или смотришь на него, такой, гад, живучий, бегает чего-то, суетится, двигает руками, ногами, губами шевелит, столько у него разных движений, слов, мыслей, воспоминаний всяких, столько в нем жизни, что как-то не верится, что он может когда-нибудь упасть мордой в песок, руки-ноги резиновые повывернув, и замереть навсегда, и все то, что еще вчера его интересовало, радовало, злило, сегодня ему уже до глубокой фени. И вот вроде лежит он еще такой же, как и при жизни, целый и невредимый, в комплекте (подумаешь, дырочка маленькая в неположенном месте образовалась!), — а уже все, мертвый, чего-то в нем уже нету, что-то ушло навсегда, и уже ничем это что-то не возместить, не заменить. Но это непонимание у меня раньше было. А теперь… Теперь, когда не один и не два моей рукой на тот свет отправлены, я увидел, что жизнь, которая в человеке аж бурлит, это все так, видимость глупая, мираж. Человека убить — раз плюнуть, собаку — и ту сложнее, она не в пример живучее. И я так думаю, что человек, он изначально мертвый, мертвость его — это как у механизма, конечный момент сборки, нормальное состояние. И что бы ни делал человек, он стремится только к одному, к этому конечному моменту. Чтоб завершить. Чтоб достигнуть. И тут уж дело — за малым. Пульку, как винтик, в нужное место посадить или вены вскрыть, как будто топливный провод прочистить, или еще что-нибудь профилактическое, как техосмотр.