Стоит, ждет. Рядом — пустое ведро. И запах хлорки в коридоре. Значит, карцер уже готов к употреблению.
— Сколько дали, братила? — спрашиваю у Кота.
— Известное дело, пятнадцать.
— По полной, значит.
Присматриваюсь к нему.
— А знаешь, брат, ты вроде как получше сейчас выглядишь, чем тогда, в зале. И дело даже не в том, что рожа подзажила. Посвежевший какой-то, повеселевший…
— Знаю, — кивает. — Да так оно и есть. Я здесь отдыхаю.
Кто-то из нас придурок. Убей, не пойму, как это на губе может быть лучше, чем в роте.
— Тоже мне, нашел санаторий…
— В натуре, санаторий, — говорит. — Только два недостатка. Во-первых, в баню не водят, а во-вторых, сроки маленькие.
— И сколько осталось?
— Ну, если не накрутят, то четверо суток.
— К встрече с ротой готов? Он явно мрачнеет.
— Нет. И никогда не буду готов. Сколько бы здесь ни просидел.
Меня вдруг начинает тянуть на улицу. Агеев, дебил, поперек дыхания со своей хлоркой встал, а тут еще этот черт ноет.
— Ладно, зема, сиди тут, не смыкайся. На плацу сейчас дроч идет, так что тебе там делать нечего. Отдыхай. Если кто нависнет, скажешь, я оставил. — И, не слушая его бормотания, иду на улицу.
А на плацу дроч в самом разгаре. Губари на «делай раз! делай два!» отжимаются под сапогами караула, а иных — самых бурых — то там, то здесь потихоньку берут в приклады. Над плацем смешиваются два стойких запаха. С одной стороны, где раскачивается на тубаре по-начкаровски ужратый Майков, тянет перегарным духом. С другой, где в кучке караульных привалился спиной к дощатой стенке Обдолбыш, — веет выкуриваемым драпом.
Подхожу. Обдолбыш снова счастлив — дальше некуда, наверное, еще больше, чем Агеев со своей хлоркой. Пару косых уже заныкал под погон, а один взорвал и пустил по кругу. Глаза глубокие-глубокие — куда тому Байкалу браться, — и по обыкновению что-то морозит.
— …Все материальное должно размножаться, ну, как бродячие собаки, а значит, должно размножаться и северное сияние, верно?
А мужики знай себе хихикают. Это и понятно: послушать в такие минуты Обдолбыша — одно удовольствие.
— Так вот, не знаю, как оно у северных сияний, почкованием или еще чем, но вот, допустим, рождается маленькое северное сияние… Лысенькое такое, с родничком… Э, погоди-ка, — перебивает он сам себя, — как это «лысенькое»? За что это его?..
Все ржут. А он озабоченно хмурится, чешет затылок.
— Нет, погоди-ка, надо ж разобраться… Я ж теперь не засну: экий у них беспредел творится, на Севере… Э, а дети?! — на его роже появляется неподдельный ужас. — Ну, эти, грудные?.. Они-то чего уже успели натворить?..
Его хлопают по плечу, мол, обломись ты с гонивом своим, но он отмахивается.
— Вам плевать, но надо ж разобраться! Вот приходит когда мент этот, э-э… северносияниевский, вязать, вот как он объясняет, зачем пришел? Ну, там, ларек ты бомбонул или бабку северную топором… Да? А потом — на зону!.. Блин! — вдруг орет он озаренно. — Блин! На юг! У них зона на юге! Им же там хреново! У негров! Негры ж черные, и солнце ярко светит! Да?
Явно, косой с «зимником» был. После «зимника» всегда на гониво пробивает. И ладно. А то, если бы ребята Обдол-бышу «шалы» принесли, которая на «хи-хи» бьет, он бы сокамерникам всю ночь ржачкой дурной спать не давал.
Принимаю у соседа косой, делаю пару тяг. У-у, крутая трава. У-у… Не передаю дальше: надо добавить. Добавляю. У-у-у… Круто.
А Обдолбыш не унимается.
— Там клево, тамтамы, слоны, сияний сосланных тьма, они там дружат, как в Шушенском…
— Гонишь ты, — говорю. — Сияний — и вдруг тьма!
— Точно, — кивает с умным видом. — У негров хреново. Они черные. Лучше в Рио. Там два миллиона людей, и все в белых штанах.
— Бабок в стране хуйма, — задумчиво говорит кто-то. — На форму не хватает. Так они в нижнем белье ходят.
— Но не в зимнем, — уточняю я. — В зимнем жарко.
— Ха! — орет Обдолбыш. — Вы только прикиньте, если бы у нас: выходит комбат на разводе в белье…
Все ржут.
— А комкор?.. — усугубляет кто-то.
Все ржут снова. Да, пробило крепко. Вот бывает, когда крыша съедет и так, на одном гвозде, болтается — туда-сюда… А тут ее просто сорвало, снесло, фьюить — и все… Круто нас укрыло, что и говорить! Что называется, «пиздячит и ебошит»…
— Э, вы че там, нюх потеряли?! — орет кто-то.
Переводим перископы. Майков разоряется. И Правильно: дроч только двое-трое самых стойких продолжают, остальные все здесь.
Ладно. Кое-как, борясь с обломом, распинали губарей по камерам, потом прикололись смотреть на Агеева, который повис на двери как плевок, и чихать он хотел на весь остальной мир. За дверью кто-то орал не своим голосом. Аж уши позакладывало. Нет, в таком состоянии, как у нас сейчас, лишний шум хуже позднего дембеля. Подошли, отклеили Агеева, открыли дверь. Наружу вывалился черт, стремный, в крови и соплях. Наподдали ему, чтобы не надрывался, закинули в камеру к остальным.
Полегчало. Завалились в комнату бодрствующей смены, пожелали начкару спокойной ночи и зависли. Причем, когда я говорю «мы», то это совершенно не значит, что помню, с кем зависал. А я и не присматривался. Зачем? И так было клево.
Правда, потом, когда заступил на пост, на вышку, настроение подиспортилось. Холодно, ветер… Облом кайфа — труба! Но нам, лосям, не привыкать. Нас такой мелочевкой не прошибешь. А клево подавить массу можно и на вышке: надо только впрок запастись шинелями.
Так вот, я ими запасся.
На следующее утро, после завтрака, я поменялся с Хохлом постами и оказался выводным у Кота. Работка ему на разводе досталась — не бей лежачего: подметать дорожку вокруг здания гарнизонной комендатуры.